Стасика подняли, сдернули сапоги, стоймя прижали к скользкой доске. Тугие витки веревки начали рывками притягивать его к твердому дереву — от щиколоток до плеч. И тогда Стасик закричал наконец изо всех сил:
— Пустите! А-а!.. Мама!!
Но крик увяз в дыме и парафиновом запахе глухой кладовки. И тут же Стасику сунули в рот вонючий платок, а новый виток веревки вдавил тряпку между зубов. Стасик замычал.
Доску прислонили к стене — с наклоном детсадовской горки для катания. На Стасике расстегнули китель, задрали рубашку, стянули пониже штаны. Васяня, судорожно вздыхая, из-под ворота свитера вытащил безопасную булавку. Зачем-то подышал на нее, вытер о щеку. Сказал с хрипотцой:
— Ну-ка, ребя, посветите.
Чича поднес огарок. Руки у него дрожали, горячий парафин капнул Стасику на живот. Стасик дернул мышцами, замычал сильнее. Чича хихикнул, качнул огарком снова.
— Ничего, сявушка, — ласково выдохнул Васяня. — Это не очень больно, потерпи маленько…
Яркий огонек высвечивал его лицо, — подбородок со следами слюны и чирьем, приоткрытые мокрые губы, наморщенный лобик. Сладкое предчувствие мучительства расплывалось в глазках Васяни масляной пленкой. И Стасик с тоскливым ужасом понял, что это удовольствие глушит все другие Васянины чувства. Вот они какие, настоящие мучители!
В последнем отчаянном протесте напряг Стасик мускулы.
— Фашисты! Энкавэдэшники проклятые! Палачи!
Но этот исступленный крик был на самом деле мычанием — неразборчивым и слабым. Сознание беспомощности наконец навалилось на Стасика так, что стало сильнее страха и боли. «Черное покрывало!..» И с бесконечной печалью и даже с каким-то горьким злорадством он мысленно сказал Яшке:
«Вот видишь, как все вышло, когда ты меня бросил…»
Чича капнул парафином третий раз и заметил:
— Буквы-то сперва написать надо. — Он грязным ногтем провел дугу по Стаськиному животу. Живот свело судорогой.
— Чем писать-то? — недовольно спросил Васяня.
Бомзик опасливо сказал:
— Может, не надо?.. У меня карандашик есть. Химический…
— Давай! — Васяня схватил карандашный огрызок. Взял Бомзика за пальцы, плюнул ему в ладонь, обмакнул в плевок грифель. Зажал булавку в зубах и с карандашиком нагнулся над Стасиком. — По-иностранному, значит, писать? Это как?
Бомзик дернул горлом, будто проглотил горячую картошку:
— Первая буква как перевернутая «мэ»…
— Ага… — Мокрый грифель отвратительно зацарапал кожу. — Так… — Васяня вывел перевернутую «мэ», сунул карандаш Хрыну и взял булавку. Стасик закрыл глаза…
— Э!.. — вспомнил Чича. — А букву-то, как наколешь, сразу натирать надо! Углем или сажей. Я знаю…
— И карандашом сгодится, — нетерпеливо сказал Васяня.
— От карандаша может заражение быть, он химический…
— А правда, помрет еще… Ладно! У рельсов каменный уголь валяется, куски, я видел. Натолчем его, чтобы все по правилам… Бомзик, пошел!
Бомзик метнулся из будки, словно его тошнило. Плечом ударил в дверь, выскочил. Упругий воздух опять хлынул в душную кладовку, загасил свечу.
— У, зараза! — плаксиво завопил вслед Бомзику Васяня. — Оборву дрыгалки, недоносок контуженый!.. — И замолчал. В открытой двери сверкало солнце — на тополиных листьях, на рельсах, на мокрой траве. Дождь кончился. Стасик увидел, что Бомзик стоит на рельсовом полотне, запрокинув лицо. Волосы Бомзика искрились под лучами. Он вскинул руки и закричал:
— Ребята, глядите, радуга какая! Двойная, через всю реку, как мост! Я такой никогда не видел!
Ругаясь шепотом и почему-то хромая, Васяня вышел из будки. Хрын и Чича поспешили за ним. Хрын пяткой ударил дверь, она захлопнулась, но солнечные щели горели в темноте. За дверью раздавались голоса:
— Во, подлюга, с берега на берег!
— Моща?! Я когда в деревне у бабки был, там такая же…
— Наверно, в этом году последняя. Жалко…
Неужели они могли радоваться радуге, как люди?
Желание свободы рвануло Стасика болезненной дрожью. Он изо всех сил напряг мышцы, дернулся! Может, ослабнет веревка!
— Эй, парни, полундра! — вдруг завопил снаружи Чича. А следом тонкий голос Бомзика:
— Ай! Берегись!..
Зашелестело что-то, нарастающе зашумело, сотрясающим ударом накрыло будку. И навалилась глухая тьма.
2
Стасик не понял, конечно, что случилось. А враги его сразу увидели, что едва спаслись. Подмытый ливнем глиняный многотонный пласт отслоился наверху от обрыва и заскользил вниз. Он завалил бы, наверно, рельсовый путь, но лавину остановил двойной строй топольков. Это были тополиные стволики, врытые вдоль полотна: их вкопали весной, и за лето они отрастили длинные ветки-побеги. Тополята задержали поток глины, но будка оказалась заваленной полностью. Словно ее и не было.
— В…от па…а…длюга, — начал заикаться Чича. — Ч-чуть не з-закопались…
— А Вильсон? — перепуганно спросил Бомзик.
— А ему-то какой фиг сделается? — сумрачно сказал Васяня. — Там и сидит. Целехонький.
— Копать надо, — сообразил Хрын. — Сам не разроет…
— Позвать кого-нибудь… — Бомзик с перепугу мелко топтался на месте. Васяня стрельнул в него глазами:
— Ага! И найдут эту сяву связанную. Скажут: «Чё вы с ним творили?»
— А к-как теперь? — Чича был не бледный, а пятнисто-розовый от страха.
Васяня отвел глаза, но сказал бодро:
— Сам выберется, если захочет… А мы-то при чем? Мы его закапывали, что ли?..
— Не… Сам не выберется, — вздохнул Хрын.
— А он тебе кто? Любимый брат? — Васяня глянул исподлобья. — Чего страдаешь? Кому его надо, без нас найдут.
— Вот тогда-то он все и расскажет, — съеженно вздохнул Бомзик. Васяня стал смотреть на него долгим взглядом. И Бомзик все ежился, ежился. И все понимали, что едва ли скоро найдут Вильсона. Кто вспомнит про эту никому не нужную будку, кто станет ее раскапывать? А если когда и раскопают, Вильсон уже ничего не расскажет.
Вот именно — не расскажет. И нет виноватых…
А если поглядеть на глиняный завал, то вроде бы и не было никакой будки. И Вильсона не было. Надо просто пойти домой. Будто ходили они на речку и теперь возвращаются как ни в чем не бывало…
— А правда… Мы-то при чем? — шепотом сказал Чича.
Васяня всех обвел глазами:
— Хватит… Никто ничего не видел, не помнит! Ясно, птенчики? А кто пикнет… вы меня знаете.
…Правду говорят, что отчаяние прибавляет сил. Сумел Стасик ослабить, а затем и размотать веревку. Но когда он в темноте всем телом грянулся о дверь, силы опять пропали. Потому что наконец дошло до Стасика, что же случилось на самом деле. Может быть, не совсем дошло, не в подробностях, но главное он ощутил — это могила. Крикнул — слабо, без надежды, — и голос увяз в глухой тесноте каморки.
Стасик сел, спиной привалился к двери. Обнял колени. Было душно, кружилась голова. Чернота липко охватывала Стасика — хоть с открытыми, хоть с закрытыми глазами. В ней плавали размытые зеленые пятна, но они быстро таяли. «Черное покрывало…» — опять подумал Стасик. Прежний страх запертого помещения снова вспомнился ему. И понятно стало, откуда в душе давнее предчувствие такого конца. Но это был не сам страх, а только память о нем. Стасик уже не боялся. Бояться имеет смысл, когда еще можно спастись от опасности. А сейчас это уже случилось, и возврата не было.
Стасик не размышлял, от чего он здесь погибнет: от голода, жажды или удушья. Потому что уже сейчас он чувствовал себя умершим. Не было ни звуков, ни времени, ни ощущений. Даже боль от ожога казалась теперь посторонней, чьей-то чужой. И лишь одно неясное ожидание еще жило в Стасике: должно случиться что-то самое последнее. Не страшное уже, но полностью безысходное. То, что поставит точку…
И Стасик не удивился, когда в душной черноте смутно забелела забинтованная голова.
…Юлий Генрихович взял его за кисть руки не очень холодными, но все равно неживыми пальцами. Он был совсем рядом, но говорил словно издалека. Не сердито говорил, даже ласково: